Хлебные зерна. Георгий Ефремов

2007-07-19
Никакой я не русский. Во мне есть еврейская, грузинская и польская кровь. С Россией меня связывает язык, на котором я думаю, говорю и пишу. Ещё – земля, на которой я родился. Ощущение причастности к её грозной, чудовищной судьбе. Не думаю, что найдётся сила, которая оторвёт меня от родины.
Мне посчастливилось общаться с Корнеем Ивановичем Чуковским. Мои банальные рифмованные и нерифмованные упражнения он оценивал по-разному, но ни разу не усомнился, что они написаны русским. Я бывал в доме Марии Петровых, и она, кажется, не считала, что принимает у себя иностранца...
Сдержанно-приветливый литовский город, одно упоминание названия которого приводит поляков в трепет, этот северный Иерусалим, давший кров множеству русских, приютил и меня.
Рута стала моим вожатым и гидом в Вильнюсе, для которого я старался стать своим. Девушка она была умная и заносчивая, к торжествующей действительности относилась брезгливо и презрительно. Иронизировала над моей нежной привязанностью к Литве. «Погоди, – увещевала она, – ты ещё поймёшь, что значит поговорка: человек человеку литовец!»
В Литву я приехал, нагруженный самиздатом: романами Солженицына, статьями Лидии Чуковской, воззваниями Анатолия Якобсона, прозой Марченко и Шаламова. Самым большим криминалом была «Хроника текущих событий» – информационный бюллетень о беззакониях в СССР, т.е. в Литве тоже. Сейчас изумляюсь, как долго никто не «стучал» на меня. Но всякому везению есть предел. Весной 1970 года вильнюсский КГБ принялся за меня и мою семью, и не только за семью: таскали на допросы однокурсников, товарищей и подружек, запугивали преподавателей, изымали стихи и любые записи. Я вернулся в Москву, где всё-таки легче было раствориться, и выиграл два-три относительно спокойных года.
На моём горизонте – зубчатый край Лабанорской пущи. Непролазные леса, отнятые у Литвы Польшей в 20‑м году ХХ века. Чащоба, из которой послевоенные чекисты 10 лет выкуривали партизан. Современный молодой прозаик Марюс Ивашкявичюс (мы с ним теперь земляки) так пишет об этих уже давних временах:
Сороковые годы – эпоха самого высокого героизма и при этом самых чудовищных мерзостей в литовской истории. Ещё в 1941 году тысячи литовцев отправились в Сибирь. Этот маршрут за несколько последних столетий стал для нас привычным и хорошо освоенным. В том же году Вторая Мировая война наконец достигла Литвы. Слово «наконец» я употребил не случайно, ибо многие литовцы всерьёз заждались немецких военных. Наибольшие утописты рассчитывали, что нацистская власть позволит возродить независимое государство. Прочие – просто надеялись на более мягкую оккупацию, мечтали о меньших обидах и лучше пахнущих захватчиках.
В Литве погибло около двухсот тысяч евреев, во всей Европе – около шести миллионов. Не умаляя своей вины, зададимся вопросом: что за помешательство в ту пору владело Старым Светом? Помешательство, где литовцы не стали исключением.
«В 1990 году мне было семнадцать. Я ощущал себя старым заговорщиком, вышедшим из подполья вместе с ещё тремя миллионами сограждан. Это было не чувство толпы. А если даже так – тогда толпы качественной, зрелой, мыслящей. Обычная толпа думает (или, точнее, не думает), только будучи толпой. И лишь когда распадается на отдельных обывателей, соображает, что натворила. В 1990 году люди сошлись вместе, объединённые общей мыслью, которую втайне лелеяли много‑много лет.
Первой это уловила старшая надзирательница приюта – Москва. Силу применить не решилась, прибегла к экономическому давлению. Литве была объявлена топливная блокада. Нам пришлось определиться: или мы гуляем на свободе, но пешком, или едем, но в восточном направлении. Летом 1990 года литовские шоссе и просёлки совершенно опустели. Люди выбирались из дому только по необходимости. Возникла нужда готовить телеги и сани. Мы уже были на пороге внедрения ковров-самолётов и самодвижущихся печей, лишь бы не возвращаться в СССР.
Литва оттолкнулась от айсберга – царской, а позднее коммунистической Российской империи, – частью которого она с перерывами была почти двести лет...
Через девять лет я совершаю посадку во Франкфуртском аэропорту и раздражаюсь, почему так мало указателей перехода из терминала А в терминал Б. Меня злит, когда немецкий пограничник излишне усердно проверяет мой паспорт, а таможенник роется в сумке.
 
татар, литовцев, русских и поляков,
большого краба... Впереди у всех –
великий Грюнвальд, немощь, старость, нищета,
дорога черепашья в Мекку только начата,
и пусть летят сипаи на велосипедах,
пусть маленького засмолили в бочку
и говорят: плыви...
Укрой их, Господи, туманом скорби и любви,
пусть опадают перезревшие кокосы, пусть
возвращаются с охоты тигроловы и жёлтое
страшилище несут, пускай вздремнут
задушенные орды, а выжившие пусть хватают девок
и тянут их за бёдра... Пусть миру на погибель
пустую тьму облаивает пёс, исходит хрипом, лязгом,
пусть ночь укроет всех – дай, Господи,
отдохновенье, передышку жямайтам, баскам,
полякам, курдам, ливам, немцам, русским и ятвягам...
 
Если поэты Литвы пишут о дереве, детстве, страсти и разочаровании, – всё равно они говорят об отчизне. Им свойственна разительная и неизбывная тоска по родине. Вернее сказать: тоска о родине. О вечном и несбыточном идеале, приметы которого известны и явны.
Цельность подобного ощущения определяет в литовском характере, в литовском слове многое. Почти всё. Единство литовской поэзии столь мощно, что формальные различия не становятся рознью. Существенным может предстать разновесие деревни и города. Но и оно оказывается вполне плодотворным. Просека – это не пропасть.
Догадка о Боге – тоже предощущение родины: «кто-то роднит наши души». Осторожность обращения с высшей силой, нежелание звать всуе не только Бога, но и всё живое, что дышит вокруг, – особенное умение А. Марченаса. Этого поэта ещё совсем недавно числили среди молодых, а смотришь – он уже классик. Он среди вопрошающих и внимающих. Он показал и доказал, как щедро сомнение. Оно само – почва для слова. В нем источник воли и силы. Сомнение противостоит лжи. Тут надо отметить: новейшей литовской поэзии поперёк горла – фиктивность, искусственность литературы, великая ложь поэзии. Способность не отворачиваться, не запираться от жизни декларируется как высшее наслаждение, право и долг человека:
...чтобы правильно умереть – надо было чуть-чуть пожить. Хоть разочек.
Два слова в этой цитате выделены мной – слишком явно они перекликаются со стихотворением Мартинайтиса «Родине»: «…и позволь мне правильно умереть у тебя под дверью…». Строки о правильной смерти говорят о том, что разных по возрасту, стилю, опыту литовских поэтов роднит догадка о норме. И представление о поэзии как об эхе, удел которого – повторение истин (напоминание об эталоне) и преломление жизни в слове.
Зовут Марченаса – Айдас (по-литовски «эхо»). Значимость имени обыгрывается в эссе Сигитаса Парульскиса, справедливом не только по отношению к этому Эху:
«...Иногда мерещится, что ХХ век, провожаемый нашими вечно тусклыми и ко всему (даже к творчеству, не говоря об иных непререкаемых ценностях) притерпевшимися глазами, попросту потешается над потугами что-то такое сказать. На любом языке, будь то язык поэзии, чьи чувственные возможности исчерпаемы, или язык науки, изобличающий нездоровье сознания… Как передать красоту? Как описать слёзы, которые она у нас исторгает? Красота – она так неразумно осмысленна, что многие просто теряют речь… Лучшие строки Айдаса М. сложены «не из цитат», вся плоть его стихотворений – цитата свидетельства о присутствии духа…
Открытость себе и миру, простота и наивность, – и неизменный цинизм как лекарство от умиления и экзальтации. Культ невещественных ценностей и неспособность за эти ценности воевать с рутиной. Ущербность любви возмещается и прикрывается гримасами эгоизма, который обычно приходится прятать в омут (источник) гульбы и депрессии. Всё это – чаще интуитивно – нащупывает поэзия. Всё – и не только это».
Нынешняя литовская поэзия по сути – самоуничижение, смирение и молитва, по форме же – святотатство. Боль, раскаяние и надежда (ироничный Марченас сказал бы: «Надежд уже полное решето!») переполняют современную нам литовскую лирику. Поэтов неотступно преследует один и тот же вопрос: не с чего для них начинается родина, а откуда она вообще берется, что её порождает и как она растет, не ведая стыда. Бесстрастная и безжалостная, как природа. Неповторимая и беззащитная, как всё живое. Но как ее ни называй – она всегда узнаваема: на старой открытке, в пьяном бреду, в изощрённом сонете.
 
Зима темна. Сюда, похоже, вновь
пожаловал ледник. Попозже выйдешь
на Замковую в книжный – и увидишь
себя в доисторической пивной:
в советской «Вайве». Потому что спутал
страну и дверь. А также времена
смешал. И ты садишься в дальний угол,
а там заблудший ангел (сатана?),
он шепчет, тихо водку наливая:
«Тут не отчизна – точка нулевая.
Уменье предпочтительней ума…»
«А дух? И грех? И лагерная стужа?»
«Душесмешенье, удушенье, ужас –
архипелаго аго агума!»
 
(А. Марченас. «Ангел в забегаловке памяти»)
 
Но, наверное, самые поразительные слова об отчизне и времени сказал горбун и очкарик, бродяга и балагур, любимец вильнюсского Зверинца, уже покойный Альгирдас Вярба в своей «Ржаной балладе»:
 
На взгорье – не щебет, не звяканье сбруи –
Там стебля ржаного протяжная песнь.
Не клик соловьиный, не струнные струи –
В ней голод, один только голод и есть.
Лишь этому учит жямайтская мудрость:
Сей хлебные зёрна, покуда живой,
В рассветную стылость, в осеннюю хмурость,
Во рвы и окопы войны мировой.
Отеческий дым – он ни сладок, ни горек:
Почти невесом, а дерёт наждаком...
В чужие могилы (там череп! Там Йорик!),
В живот материнский, раскрытый штыком.
Мы, милая, тоже плоды подворотен,
Зато наши души всегда на замке,
В толпе мы – всесильны, но каждый бесплоден,
И молимся лжи на блатном языке.
В бетонном ангаре – сей хлебные зёрна,
В самих небесах и в последнем аду,
Где кровь твоих близких доходит до горла
И лес повторяет чужую беду.
Там дуб на равнине трясётся без звука,
От сумерек жёлтую пряча звезду,
И в окна стучит эмигрантская мука,
Отчизну рождая в солёном поту.
В гареме народов, на плахе бескрайней,
И евнуху в ухо, и в рот палачу –
Сей хлебные зёрна. И скрежет трамвайный
Меня успокоит, когда закричу.
В словесные дупла, в сердечные камни –
Пусть голод, и холод, и мор впереди –
Сей хлебные зёрна. И даже руками
Уже перекрещенными на груди.
Курлычут колодезные журавли,
Всё в мареве поле – как тусклое море.
А кто-нибудь выйдет на голое взгорье,
Покличет – и рожь отзовётся вдали...
 
Гарем народов – кто ещё мог так назвать нашу хвалёную империю?
 
*
 
У другого, живого, классика – Сигитаса Гяды – есть такое признание:
 
Хоть мир и ужасен,
А свёклу выращивать надо.
 
Мне кажется, лучше о литовском национальном характере не скажешь.
 
*
 
Чьими устами ещё может говорить страна, если не устами поэтов? Поэты-литовцы не гнушаются писать о себе в категориях не просто малости, но даже и ничтожности. Но это – великая малость муравья.
 
Шагами землю мучай,
под зноем не робей –
в тени травы дремучей
бреди, как муравей.
Веди в потёмки грунта
свою лесную рать:
тебя унизить трудно,
но просто – растоптать.
 
(Альбинас Бярнотас)
 
Пусть мухи над идеями роятся, –
Но ты, ничтожный, предпочёл бояться
Скорее рабства, чем нужды и братства,
И лжи – сильнее, чем небытия.
 
(Томас Венцлова, «От Ландверканала до Шпрее»)
 
Йонас Стрелкунас, например, сомневается в собственном праве говорить от лица всей страны:
 
Кто были эти люди там, впервые?
Какие им достались времена?
Воители они? Певцы слепые?
Зачем их поступь до сих пор слышна?
Какое небо им служило кровом?
Чей голос их из темноты манил?
Откуда шли они по топким тропам?
От дома? От неволи? От могил?
Как звали рощу, реку за долиной?
Кто был для них всего и всех святей?
Кого несли они в дороге длинной?
Зверей убитых? Умерших детей?
Когда им стала злоба ненавистна
И страх бесславья в их сердца проник?
У них и у меня – одна отчизна?
Кто мне позволил говорить про них?
 
Йонас Стрелкунас – один из самых дорогих для меня поэтов, страсть, которая, смею надеяться, не слепа... Я только начал его переводить и сразу поразился, как болезненно и требовательно он любит родину. Эта любовь, свойственная не ему одному и чуждая восторженному исступлению, проявляется честно и просто, для её созревания не нужна ничья помощь, не требуется ничьё противодействие. И ещё это чувство, как у взрослого брата – к младшей сестре.
Марцелиюс Мартинайтис (устами Кукутиса) высказал этот необъяснимый восторг так: «Как похожа Литва на Литву!»
Как бы ни была Литва с виду мягка и приглушена, самим литовцам от неё – больно. Юстинас Марцинкявичюс, создавший драматическую трилогию о великой национальной истории, впоследствии дополнил её лирическим циклом «Малая трилогия», в котором попытался передать основу этого драматизма – боль о родине. Вот как – избавительной смертью – заканчивается главка «Миндовг»:
 
...Он шел, обняв коня за шею. Слушал:
последняя река шумела рядом.
И вдруг поверил: «За рекой
откроется… И то, что там, за нею, –
не так горит и мучит,
как Литва».
 
Есть ощущение, что огромная вековая боль если не улеглась, то утратила остроту и обрела даже привкус сладости.
Давид Самойлов писал:
 
Люблю тебя, Литва! Старинная вражда
Остыла – и мечи давно добыча ржави.
Нас повела одна неверная звезда
И повелела жить в одной державе...
 
Теперь нет ни вражды, ни державы. А звезда осталась. Сбережён Вильнюс – один из самых прекрасных городов на свете. И каждый раз, подъезжая к нему, я дрожу, будто перед первым свиданием.
 
...встречу Лоретту
на Филарету
выкурю сигарету
косью и кривью
выплутаю на Кривю
сплюну косточку рыбью
кручей окольной
выйду навстречу
Мельничной и Поречью
Полоцкой
Колокольной
там оконный огонь мой
вот я и не перечу
всему
что за речью...
 
*
 
В общем-то, любое сочинение в любом жанре – это попытка объясниться в любви. Или объяснение, почему не любишь…
 
Я же хочу растаять в Литве.
Страна моя – дождливая земля,
зелёная, подёрнутая ливнем.
Всё скользкое – и плечи, и поля,
и холодно и тополям, и липам.
Здесь царство капель, пасмурная власть.
А в чаще, у набухшего болотца,
та девочка, что братца заждалась, –
она меня любить не соберётся.
День истекает, он светлеет. Взмах:
задёрнут полог из лиловых долек.
И далее дождь шествует впотьмах –
так и живём: век короток, день долог.
 
Накануне создания «Саюдиса» у меня сложился цикл переводов или переложений, который я потом назвал «Лесные гимны». Это были отголоски литовского партизанского фольклора. У литовцев отсутствует письменный эпос. Его подменяют – и во многом возмещают – народные песни. Эти лесные романсы – самые молодые литовские дайны.
 
1. ПОДАЙ МНЕ РУКУ
 
Ты на прощанье подай мне руку
И хоть немного повремени:
Мы всё расскажем без слов друг другу,
Перелистаем былые дни.
На этом свете всё не впервые:
Любой достаток и нищета.
И порешили твои родные,
Что я красавице не чета.
Да вы и не жили напоказ-то,
А просто бережнее, чем мы.
Но русский выяснил, что богатство
Грязней проказы, грозней чумы.
Когда ты прыгнула из теплушки –
Уже задёргался эшелон.
И нам не выпало ни полушки
В плену, во времени нежилом.
А может, выпал заветный слиток...
Ведь, руку на сердце положа, –
Не нужно счастью свобод и сливок,
И рай прекрасен без шалаша.
И мох был мягок, и лед хрустален,
И лес был нашим сквозным дворцом.
Но после немца товарищ Сталин
Опять надумал нам стать отцом.
С железным бреднем идут Советы:
Затылки бреют, загривки мнут.
В узде уезды, во тьме поветы,
Одни наветы и там, и тут.
Бросаем землю, страну, округу –
Осиротеют теперь они.
Ты напоследок подай мне руку
И хоть немного повремени.
 
2. ПОДЁНКА
 
Судьба – великая лгунья:
наобещали земли,
а в середине июня
повязали и повезли.
Мать просила подводу,
а опер сказал: «Не дам».
Всем бы уйти под воду,
да нечем дышать и там.
Месяц на кровлю,
как бес одичалый, влез,
и небо набухло кровью...
Мы и дёрнули в лес.
Русских через неделю
даже и след простыл.
И Бенчику-иудею
одна дорога – в распыл.
Такая подёнка:
быть ветошью и трухой.
Жидёнка и цыганёнка
мы прятали под стрехой.
А года через четыре –
в очередной указ –
на городской квартире
евреи прятали нас.
По будкам собачьим,
по норам и бункерам
ближнего прячем.
Такой у нас храм.
Гноем и кровью
запечены уста...
Найди себе ровню
и упаси от креста.
 
3. ЗВЕРИ В НОРАХ
 
Все звери в норах, все птицы в гнёздах.
Насквозь прозрачен рассветный воздух.
Подполье тёмное и сырое –
как слово шёпотом о герое.
Кто пьян, кто спятил – пускай кичится...
А нам бы спрятаться от чекиста.
У коммуниста душа кремниста –
от их ищеек не схорониться
ни в муравейник, ни в тесный улей:
штыком достанут, пометят пулей.
А ты за властью беги не мешкай –
за большевицкой и за немецкой,
и за шляхетской, и за жидовской –
ты даже дома забудешь дом свой.
Кому – Крайова, кому – Айова,
а всюду будешь бедней Иова.
 
оттаяла и в дом взяла.
Отчизна ливня, земля родная,
страна, где дремлют в гробах герои, –
пустые слёзы с небес роняя,
ты нам дороже и ближе втрое.
Над нами ночью видна дорога:
тропа, светящая млеком птичьим,
и мы, не зная судьбы и срока,
о правде хнычем, свободу кличем.
Хрипим на взгорьях, дрожим в низинах,
забыв о высях и о глубинах,
а мирозданье – в крестах незримых:
в следах вороньих и голубиных.
Нас кровью выкормила отчизна,
листва лесная нам стала платьем.
И все на свете ещё случится,
пока мы плачем, поём и платим.

Это последнее – пересказ стихотворения Майрониса «Литва дорогая», ставшего в народе одной из любимейших песен. Но к нему нужны некоторые пояснения. «Отчизна ливня»: некоторые полагают, что само название «Lietuva» происходит от слова «lietus» – дождь. «Тропа, светящая млеком птичьим» – речь о Млечном пути, который по-литовски называется Птичьим путём.Когда одно государство подминает другое, страшны не только жестокость и грубость совершаемого насилия. В этом всегда – торжество непонимания. Презрение к тайне. На моём веку стряслось многое, и меня часто обдавало смрадом этого скотского ликования.

Во время очередного путча –
под Вильнюсом, в августе, возле пяти –
я ехал просёлком, а сизая туча
сопровождала меня в пути.
Поздно: у самого переезда
на фоне больших полевых работ
стоит распахнутый «Форд-фиеста»
и двое уложены на капот.
Прапорщик приступил к осмотру
и, видимо, закусил удила –
парню уже надавали в морду,
а девушка только слезы лила.
Путана, ундина или гитана –
её вовсю колотила дрожь,
а пряжка на ремне капитана
так сияла, как ломаный грош.
Я вежливо пристроился рядом,
губы скосил в улыбке: «Не дрейфь!» –
и, получив по спине прикладом,
остался невозмутим, как Фрейд.
Мы парились в кровяном тумане,
вдруг пролетел воронёный «Додж»,
а туча устала висеть над нами

и пролила полновесный дождь.
Вояки уехали в БТРе,
под радиоскрежет: «Срочно в район!»А мы добрели до какой-то двери
и целую ночь провели втроём.
Она гитана или ундина,
а я не видел подобных ласк,
и туча, огромна и нелюдима,
молчала и не отводила глаз.
И дальше ни камешка, ни заноса:
туча, душа, нагота, враньё,
необыкновение – как заноза.
Просто. А мертвенно без неё.
Такого ни в матери, ни в отце нет,
а я сберегу её среди смут,
даже если меня оценят
или если поймут.


Двадцать третьего августа 1988 года, в годовщину подписания пакта Молотова – Риббентропа, был митинг на Певческом поле в Вильнюсе, о котором у меня сложились стихи «Восстание песни»:

Нам пел пророк: «Из темноты восстаньте,
свет ваших душ да будет негасим,
рабам судьбину жалкую оставьте,
что беспросветней всех на свете зим».
И над толпой одушевлённой нашей
багровая плескалась полоса,
и всех семей, родов, народов, наций
сливались в этом гимне голоса.
Нас хриплый век собрал на поле Певчем,
и родину вернул забытый гимн.
Считаться не с кем. Расплатиться нечем.
И всё равно – так хочется к другим.
Я говорю: «Мы так с тобой похожи,
ведь нас на подвиг вывел смертный страх,
сосед и брат по крови, слову, коже,
нам доля – пепелище на ветрах».
Тебе, чья речь, как толчея речная,
бессмысленна и вечно молода,
тебе пою: «От устья начиная,
истока не узнаешь никогда».
Я говорю погрязшему в обиде,
в грязи и зле: «Уже не всё мертво,
я всех зову: восстаньте и идите,
идите и не бойтесь никого.
Ничья судьба, ничья мечта не спета,
и ты, преодолевший бездну бед,
не сокрушайся о скончанье света –
ему пока ещё начала нет.
На краешке земли, в душе индейца,
быть может, эта искра зажжена.
Нам друг от друга никуда не деться,


и лучший гимн нам будет тишина.
И герб один – бескровная мимоза,
ее сухие лунные шары.
И пьяная ухмылка эскимоса.
И чернота пороховой жары.
И, обретя последнюю утрату,
ты различишь не славу и покой,
не родича, не родину и правду –
а дивный мир. Ничей. И никакой».


Есть на севере Литвы удивительное место: Крестовая гора. Издавна люди ставили на этом холме кресты – в память о близких, в знак беды и тревоги. Все пришлые власти воевали
с этой горой: корчевали кресты, равняли танками и катками, окружали рвами и проволокой.
А гора оживала. Хуже всего ей пришлось в ХХ столетии, но и оно кончилось.

ХХ


Не жалей,
что застрял в этом веке, как в смрадной пробке.
Ничего.
Сколько их уже было обречено:
а остались лунные валуны,
млечные голыши,
океанские раковины – их створки
словно огромные скобки,
из которых не выберутся ничьи голоса.
Их надгробия собраны под Шяуляем
на Крестовой горке.
Их янтарная линза хранит, их засаливает слеза,
и над ними – деревце белены,
и по дымной дороге бредёт звезда,
и звери идут,
и черные дроги едут.
А тут…
А этот –
вход в него с двух концов застолбили противотанковые ежи,
и сожженные кости шуршат: лежи.
И внутри лучевая нейтронная пустота:
ушёл – и на нём поставили два креста.


*
И напоследок:

ПИСЬМО
Марцелиюсу Мартинайтису

В рунном небе рогатый овен,
мир беспамятен и греховен.
У Марцелиюса овечка
(или родина) человечна.
«В белом поле черные овцы», –
о письме говорят литовцы.